История - главная    Философия    Психология    Авторам и читателям    Контакты   

История

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

В такие минуты глаза предательски сверкали умом. Лицо могло оставаться открытым, безразличным, даже глуповатым, но глаза всегда выдавали его. И я уж знал, если в них появился особый блеск, значит, надо быть начеку.
Сегодня, однако, опасного блеска не замечалось. Карло ничего от нас не было нужно, ничего важного, только совет, товар, с которым, как он знал, большинство людей расстается охотно. Но совета он хотел по довольно деликатному вопросу — речь шла о синьоре Бонди. Карло нам часто на нее жаловался.
— Старик-то — добрый человек, — говорил он, — добрый и очень хороший. Но его жена… Ну чистая скотина!
И он рассказывал о ее ненасытной жадности: она всегда требовала больше той половины урожая, которая по законам аренды полагалась землевладельцу. Он жаловался на ее подозрительность: она вечно обвиняла его в жульничестве и даже в воровстве. Это его-то — тут он ударял себя кулаком в грудь — честнейшего из честных! Он жаловался и на ее близорукую скупость: она не хотела тратиться на удобрение, не проводила в конюшни электрический свет. Мы сочувствовали Карло, но делали это с осторожностью, стараясь не высказывать своего мнения. Мы достаточно долго жили среди итальянцев, чтобы перенять их осторожность. Мы были уверены, что каждое наше слово рано или поздно станет известно синьоре Бонди. А ненужное обострение отношений с этой леди не принесло бы нам никакой выгоды — разве что потерю еще 15 процентов платы.
Однако сегодня Карло не столько жаловался, сколько выказывал растерянность. Синьора послала за ним и спросила, как он отнесется к ее предложению усыновить маленького Гвидо. Первым побуждением Карло было заявить, что ему это совершенно не по вкусу. Но такой ответ был бы чересчур грубо определенен. И он предпочел сказать, что подумает. А теперь спрашивал совета.
«Поступайте, как сочтете нужным» — таков был смысл нашего ответа. Тем не менее мы сдержанно, но явно дали ему понять, что не считаем синьору Бонди подходящей приемной матерью для Гвидо. Карло склонен был с нами согласиться. Кроме того, он очень любил ребенка.
— Но в том-то и дело, — закончил он мрачно, — что если ей втемяшилось в голову забрать ребенка, то ее уже ничто не остановит, ничто.
Я видел, что он, как и я, предпочел бы, чтобы физики, прежде чем браться за атом, занялись бы неработающими бездетными женщинами сангвинического темперамента. И все же, глядя, как он зашагал прочь, распевая во всю глотку, я подумал, что в нем есть достаточно жизненной силы, чтобы выстоять даже против такого могучего аккумулятора энергии, как синьора Бонди.
Через несколько дней после нашего разговора из Англии прибыли мой граммофон и два-три ящика пластинок. Это было для нас большой радостью: мы наконец получили музыку — единственное, чего нам не хватало. Карло, гонявший на станцию запряженную мулом повозку, был очень заинтересован посылкой.
— Можно будет снова послушать музыку, — сказал он, видя, как я вынимаю граммофон и пластинки. — А то своими силами многого не добьешься.
Но я подумал, что он все же умудряется обходиться своими силами. В теплые вечера мы часто слышали, как он тихо напевал, сидя у дверей дома и подыгрывая себе на гитаре, в то время как старший сын вторил мелодии пронзительными звуками мандолины, а иногда вся семья пела хором, и тогда ночная тьма наполнялась страстным, гортанным пением. Чаще всего это были песни Пьедигротты, и голоса разливались лениво, не спеша, усиливаясь от ноты к ноте, или вдруг резко меняли тон на рыдающем звуке. Под звездным небом их пение звучало не без приятности.
— Перед войной, в мирное время, — продолжал Карло — а он очень надеялся и даже верил, что хорошие времена вернутся и жизнь станет дешевой и легкой, — я, бывало, ездил слушать оперы в Политему Оперный театр во Флоренции.. Ах, что были за оперы! Великолепные! Но теперь за это надо заплатить целых пять лир.
— Очень дорого, — согласился я.
— «Трубадур» есть у вас? — спросил он. Я покачал головой.
— А «Риголетто»?
— Боюсь, что нет.
— А «Богема»? «Паяцы»? «Девушка с Запада» Опера Пуччини.?
Я и тут должен был разочаровать его.
— И даже «Нормы» нет? И «Севильского цирюльника»?
Я поставил дуэт из «Дон Жуана» в исполнении Баттистини. Он согласился, что это — хорошее пение, но я видел, что музыка ему не очень понравилась. А почему? Он затруднился ответить.
— Это не то, что «Паяцы», — сказал он наконец.
Боюсь, что мой граммофон разочаровал Карло и его старших детей. Правда, они были слишком вежливы, чтобы открыто высказать свое неудовлетворение; они просто после первых двух дней потеряли к нему всякий интерес. Им больше нравились гитара и их собственные песни.
Гвидо же, наоборот, был заинтересован чрезвычайно. И полюбилась ему именно серьезная музыка, а не танцевальные мелодии, под четкие ритмы которых с удовольствием топал наш Робин.
Я вспоминаю, что первой услышанной Гвидо пластинкой были тягучие звуки баховского концерта фа-минор для двух скрипок. Эту пластинку я поставил сразу же после ухода Карло. Мне казалось, что это, так сказать, самое музыкальное из всех музыкальных произведений — прохладнейший и чистейший ключ, который освежит мой иссохший от жажды мозг. Музыка только началась, ее чистая н печальная красота только еще раскрывалась, подчиненная строжайшим и точным законам интеллектуальной логики, как вдруг в комнату из лоджии с топотом вбежали дети: впереди — Гвидо, а за ним — запыхавшийся Робин. Гвидо так и застыл перед микрофоном и стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Его голубовато-серые глаза широко раскрылись, а пальцы знакомым мне коротким, нервным движением теребили нижнюю губу. Он, видимо, затаил дыхание, ибо я заметил, что через несколько секунд он шумно выдохнул воздух и снова глубоко вздохнул. Он бросил на меня вопросительный, одновременно удивленный и восторженный взгляд и засмеялся коротким смешком, который перешел в какую-то нервную дрожь, а потом снова повернулся к источнику этих немыслимых звуков. Рабски копируя товарища, Робин тоже встал перед граммофоном в такую же позу и время от времени поглядывал на Гвидо, чтобы убедиться, что он все делает точно так же; он даже ухватил себя за нижнюю губу. Но через минуту это ему надоело.
— Хочу солдатиков, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Солдатиков! Как в Лондоне.
Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам.
— Потом, — прошептал я.
Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал:
— Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati.
И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение.
— Vai, — шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина.
Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились — а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, — я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово «bello» слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение.
— А что тебе больше всего понравилось? — настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление.
Он задумчиво сдвинул брови и с минуту молчал.
— Ну, вот, — сказал он наконец, — мне понравилось это место. — И он пропел длинную музыкальную фразу. — Там еще слышно, как поет и какая-то другая штука… — Тут он прервал сам себя: — А что это за штуки там поют?
— Они называются скрипки, — ответил я.
— Скрипки. — Он кивнул — Так вот, другая скрипка пела так. — Он снова напел мелодию. — А почему одна и та же не может петь два мотива сразу? А что в этом ящике, внутри? И почему он так шуршит?
Ребенок забросал меня вопросами.
Я отвечал ему как умел, показал маленькие спирали на диске, иглу, диафрагму. Напомнил ему, как дрожит гитарная струна, если по ней ударить; я рассказал ему, что звук — это колебание воздуха, и попытался объяснить, как эти колебания отпечатываются на черной пластинке. Гвидо слушал очень серьезно и время от времени кивал головой. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понимает все, о чем я говорю.
Но к этому времени бедняга Робин так истомился, что из жалости к нему мне пришлось отослать мальчиков поиграть в сад. Гвидо покорно повиновался, но я видел, что ему хотелось бы остаться и еще послушать музыку. А немного позже, когда я выглянул в сад, то увидел, что Гвидо прячется в буйных зарослях лавра и рычит, как лев, а Робин с нервозным смехом, словно он боялся, что эти страшные звуки и вправду перейдут в рычание настоящего льва, бьет по кустам палкой с криком.
— Выходи, выходи! Я хочу тебя застрелить.
После обеда, когда Робина увели наверх спать, Гвидо вернулся ко мне.
— Можно мне послушать музыку? — спросил он. И целый час сидел перед граммофоном и слушал, слегка склонив набок голову, а я ставил ему пластинки одну за другой.
С тех пор он стал ежедневно приходить в это время. Очень скоро он знал всю мою фонотеку. У него были свои любимые и нелюбимые вещи, и, желая услышать то, что ему хочется, он напевал мне главную тему.
Вагнера он не любил, так же как и Дебюсси. Когда я ставил пластинку с «Арабесками» Дебюсси, он спрашивал:
— Почему он все твердит и твердит одно и то же? Он должен играть что-нибудь новое, или идти дальше, или сделать так, чтобы пьеса росла. Неужто он не может придумать что-нибудь другое?
Но к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси он относился менее критически.
— У них красивые голоса, — сказал он.
Моцарт наполнил его восторгом. Он был очарован дуэтом из «Дон Жуана», который его отцу показался недостаточно потрясающим. Но больше всего Гвидо любил квартеты и симфоническую музыку.
— Музыка нравится мне больше, чем пение, — говорил он.
И я подумал, что большинство предпочитает пение симфонической музыке и интересуется скорее исполнителем, чем исполняемым произведением. Безликий оркестр трогает меньше, чем солист. Туше пианиста — это прикосновение, свойственное данному человеку, и верхнее ми принадлежит певице. Ради такого туше или ради этой ноты и стекаются толпы в концертные залы.
Гвидо, однако, предпочитал симфоническую музыку, К числу любимейших принадлежала увертюра к опере Моцарта «Свадьба Фигаро». Там в самом начале есть пассаж, когда первые скрипки вдруг взмывают ввысь, — это предел прекрасного; тут я всегда смотрел на Гвидо и видел, как лицо его сначала медленно расцветает улыбкой, а потом он начинает бить в ладоши и громко смеется.
Случилось так, что на оборотной стороне этой пластинки была записана увертюра Бетховена к «Эгмонту». Она понравилась Гвидо еще больше, чем «Свадьба Фигаро».
— Тут больше голосов, — сказал он. И я пришел в восторг от точности его замечания, потому что именно богатство оркестровки и ставит «Эгмонта» выше «Фигаро».
Но больше всего его волновала увертюра к «Кориолану». Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Концерта Э 5 («Императорского») — все эти произведения шли сразу вслед за «Кориоланом». Но ничто не вызывало такого восторга. Однажды он заставил меня три или четыре раза подряд ставить «Кориолана», а потом отложил пластинку.
— Я, пожалуй, не хочу больше это слушать, — сказал он.
— Почему?
— Она слишком… слишком… — он не умел выразить, — слишком большая, — сказал он наконец. — Я не так уж ее понимаю — сыграйте лучше ту, что поется вот так… — И он напел фразу из Концерта Баха фа-минор.
— Это тебе больше нравится? — спросил я.
Он покачал головой.
— Не в том дело. Но она легче.
— Легче? — Странное это было слово применительно к Баху.
— Я лучше ее понимаю.
Однажды, как раз во время концерта, явилась синьора Бонди. Она сразу же стала приставать к мальчику с преувеличенными нежностями — целовала, гладила по голове и всячески расхваливала его красоту. Гвидо осторожно сторонился ее ласк.
— А ты любишь музыку? — спросила она.
Мальчик кивнул.
— По-моему, у него большие способности, — сказал я. — Слух-то уж, безусловно, замечательный, и такое умение слушать и понимать музыку, какого я никогда не встречал у ребенка его лет. Мы подумываем, не взять ли напрокат пианино, чтобы учить его.
Я тут же проклял себя за излишнюю откровенность. Ибо синьора Бонди немедленно запротестовала и объявила, что если б ей довелось взять на себя его воспитание, то она наняла бы лучших учителей, чтобы развить его талант и сделать из него настоящего маэстро и, кстати, вундеркинда. И я уверен, что в это мгновение она уже видела себя всю в жемчугах и в черном шелку под сенью огромного рояля, в то время как прелестный Гвидо, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой, отбарабанивает Листа или Шопена к бурному восторгу многочисленных зрителей. Она видела перед собой цветы и всяческие подношения, слышала аплодисменты и даже несколько изысканных фраз, которыми тронутый до слез маэстро приветствует нового маленького гения.
— Ну, теперь она совсем потеряет голову от жадности, — сказала Элизабет, когда синьора Бонди уехала. — Лучше скажи ей в следующий раз, что ты ошибся и что у мальчика вообще не оказалось музыкального слуха.
Вскоре прибыло пианино. Я дал Гвидо самые первоначальные сведения и предоставил ему полную свободу. Он начал с того, что подбирал уже знакомые мелодии, вспоминая и восстанавливая их гармонию. После нескольких уроков он понял основы нотного письма и начал хоть и медленно, но читать с листа простые пассажи. Вообще-то он читать еще не умел; буквы кое-как знал, во целые слова и фразы его читать не учили.
При первой же встрече с синьорой Бонди я воспользовался случаем и заверил ее, что разочаровался в Гвидо и что, по правде сказать, никакого музыкального таланта у него нет. Однако я видел, что она мне не поверила. Может быть, она считала, что мы сами хотим прибрать вундеркинда к рукам, тем самым лишив ее «сюзеренных» прав. Ведь это же были ее крестьяне! И уж если кому-нибудь причиталось попользоваться прибылью от ребенка, то уж, конечно, ей.
Она дипломатично и с большим тактом возобновила свои переговоры с Карло. У мальчика талант, говорила она. Иностранный джентльмен сам ей сказал, а уж он-то в этом разбирается. Если Карло позволят ей усыновить ребенка, она даст ему образование. Гвидо станет великим маэстро и получит ангажемент в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Париже и в Лондоне. Он заработает миллионы и миллионы. Вспомните хотя бы Карузо. И часть этих миллионов, конечно, достанется Карло! Но прежде чем они потекут, мальчик должен учиться. А учение стоит больших денег. В интересах и Карло и его сына позволить ей взять на себя заботы о ребенке. Карло ответил, что еще раз подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы сказали, что во всех случаях лучше всего подождать и посмотреть, каковы будут успехи мальчика.
А успехи, несмотря на мои жалобы синьоре Бонди, были отличные. Каждый день, когда Робина укладывали спать, Гвидо приходил на урок и одновременно слушал концерт. Он отлично продвигался в нотном чтении, а маленькие его пальцы набирали силу и беглость. Но для меня еще интереснее было то, что он начал сочинять небольшие пьески. Некоторые из них я записал в до сих пор храню. Как ни странно, многие из этих пьес оказались канонами. Он явно пристрастился к канонам. Когда я объяснил ему принцип этой так очаровавшей его формы, он с восторгом воскликнул:
— Они такие красивые! Красивые-прекрасивые! И такие легкие!
И снова слова его удивили меня. Ведь канон вовсе не так уж прост. С тех пор он большую часть времени у пианино проводил за сочинением маленьких канонов для собственного удовольствия. И делал это очень искусно. Однако в сочинении другой музыки он оказался менее плодовит, чем я рассчитывал. Он сочинил и гармонизировал две небольшие торжественные песни, напоминавшие гимны, и несколько веселых пьесок в ритме военных маршей. Как сочинения ребенка они безусловно были необычайны; но ведь многие дети делают вещи необычайные — все мы гении до десяти лет. Но я надеялся, что Гвидо останется гением и в сорок лет, а в таком случае все, что кажется из ряда вой выходящим для рядового ребенка, для него вовсе не должно быть удивительным.
«Моцарт из него вряд ли получится», — решили мы, слушая, как он играет свои маленькие пьески. И, признаюсь, я почти расстроился. Мне казалось: либо Моцарт, либо и трудиться не стоит.
Моцартом он не стал. Нет. Но очень скоро мне довелось убедиться, что он был личностью не менее примечательной. Открытие это я сделал в одно прекрасное утро, в начале лета. Я работал на солнечной стороне нашего балкона, выходившего на запад. Внизу, в маленьком закрытом садике, играли Гвидо и Робии. Погруженный в работу, я не сразу обратил внимание на длительную тишину и вдруг заметил, что дети сегодня почти не шумят. Снизу не доносилось ни криков, ни топота — только тихие голоса. Звая по опыту, что если дети сидят тихо, значит, придумали какую-то восхитительную проказу, я встал со своего места и перегнулся через перила, чтобы посмотреть, чем они заняты. Я ожидал, что они плещутся в воде, либо разводят костер, либо мажутся дегтем.
Гвидо с обожженной палочкой в руках доказывал на каменных плитах дорожки, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов. Стоя на коленях, он рисовал на камнях обугленным концом палочки. А Робину, тоже вставшему на колени рядом с товарищем, эта скучная игра уже начинала надоедать.
— Гвидо, — сказал он.
Но Гвидо не обращал внимания. Задумчиво сдвинув брови, он продолжал строить чертеж.
— Гвидо! — Малыш низко пригнулся и вывернул шею, чтобы заглянуть Гвидо в лицо. — Почему ты не рисуешь поезд!
— Потом, — ответил Гвидо. — Сначала я хочу показать тебе одну штуку. Она такая красивая! — В голосе его зазвучали почти умоляющие нотки.
— Но я хочу поезд, — настаивал Робин.
— Еще секундочку. Только одну секундочку, — упрашивал Гвидо. Робин снова вооружился терпением. И через минуту Гвидо закончил оба чертежа.
— Вот! — торжествующе сказал он и, выпрямившись, полюбовался на свою работу. — Теперь я тебе объясню.
И он начал доказывать теорему Пифагора не методом Евклида, а более простым и убедительным способом, которым, по-видимому, пользовался сам Пифагор. Он начертил квадрат, затем рассек его двумя пересекающимися прямыми так, что они образовали два квадрата и два равных прямоугольника. В прямоугольниках он провел диагонали, получив таким образом четыре одинаковых прямоугольных треугольника. Тогда стало очевидно, что площади обоих квадратов равны квадратам тех двух сторон треугольника, на которых они построены (исключая обе гипотенузы). Таков был первый чертеж.
На втором чертеже он нанес четыре прямоугольных треугольника, полученных при предыдущем делении, и перестроил их внутри, вокруг исходного квадрата, таким образом, что прямые углы треугольников совпали с углами квадрата, гипотенузы были обращены внутрь, а большие и меньшие стороны треугольника легли на стороны квадрата.
1 2 3 4