История - главная    Философия    Психология    Авторам и читателям    Контакты   

История

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Тут выложена бесплатная электронная книга Из тихого света автора, которого зовут Астафьев Виктор Петрович. В электронной библиотеке lib-history.info можно скачать бесплатно книгу Из тихого света в форматах RTF, TXT и FB2 или же прочитать онлайн книгу Астафьев Виктор Петрович - Из тихого света.

Размер архива с книгой Из тихого света = 20.95 KB

Из тихого света - Астафьев Виктор Петрович => скачать бесплатно электронную книгу по истории



Рассказы –

Виктор Астафьев
ИЗ ТИХОГО СВЕТА
(Попытка исповеди)
Душа хотела б быть звездой.
Ф. Тютчев
Березы на пашне тихи, ветви до земли, все недвижно, исполнено великой печали, слышно, как прорастает травою горе из сердца, как шевелится в нем кровь, но нет отклика из земли, одно лишь тихое горе, одна лишь печаль…
Тут были наши пашни.
Какое-то совпадение, высшее веление, или уж и в самом деле Божий промысел, но за полтора года над этой могилой в наше, родительское присутствие ни разу не дул дикий ветер, не шумели ветви деревьев, не дрогнула ни одна травинка…
Винится природа перед моим ребенком? Наша ли, теперь уже вечная вина распространилась на все вокруг, но ни воя, ни скрипа, ни шороха. Тишина над могилой, какой и надобно здесь быть…
Когда-то здесь были наши, деревенские пашни. Сперва они были шахматовскими, стало быть принадлежали Шахматовым, большой разветвленно-широкой по деревне фамилии. Все пашни у нас пофамильные — Фокинский улус, Шахматовская заимка, Бетехтинский улус, Бобровская, Сидоровская заимки. Наша, Потылицынская заимка располагалась на Усть-Мане. Однажды сюда, в устье реки Маны, нагрянули «захватчики» новых времен, пролетарьи под названием сплавщики и заняли реку, землю, исполосовали канавами берега и огороды, закопали в них деревянные «мертвяки», прицепили к ним тросы и удавками поймали на те стальные тросы тяжелую деревянную гавань, она держала сплавленный лес. На лесу том ощетиненно-стесненном, плотно и надсадно сгрудившимся, выдавившим бревна, так и эдак с утра до вечера звучало: «О-ой да еще разок», — это из спертого леса, с обмелевшей воды люди баграми вытаскивали бревна и истыканные, во рваном корье отправляли плыть из Маны в Енисей и далее по ниточке бон на деревообделочное предприятие, под погрузку в вагоны, на раскряжевку, распиловку, на брусья, на доски.
Тогда еще тайга была большой и близкой, тогда мне еще казалось, что зря загородили реку и удерживают лес — плыл бы…
Тогда мне еще нравилось жить в бараке, пусть и с клопами, зато в нем поют и пляшут каждый день, нравилось рвать беременем белые ромашки на заброшенных, гусеницами тракторов искореженных пашнях, нравилось ходить в столовую и смотреть жужжащее кино…
Но хлеб негде стало сеять, картошки в огороде не хватало, после тридцать третьего, голодного года, нам дали надел в исходе Манской гривы, в заглушье Шахматовской заимки. Полоса была у самой дороги, вокруг нее горбились кучи камней, задранных кореньев, переломанных кустов. Чищенкой это звалось, и в Чищенке так ярко цвели цветы, в особенности саранки…
Мне было тогда десять лет. Четыре года назад погибла моя мама. Годы, годы и годы минули. И вот здесь, возле той заросшей полосы, где я выгребал из углей печеную картошку и, обжигая нутро, черня рот, нос и всю мордаху, уплетал эту рассыпчатую благодать, эту вкуснотищу, эту вечную забаву и спасение русских детей, здесь возникло кладбище.
И вот я стою здесь над могилой своего дитя, и со мною вместе стоит внук-сирота. Ему тоже десять лет. А кругом лес. Полосами и рощицами разбрелись по бывшим крестьянским полям березы. Вольно им тут. Просторно. Почва благодатна. Семейно растут березы, по пяти, где и по шести из одного корня. Пучком. Развесистым, пестрым, спокойным.
И не шумят. При мне еще ни разу не шумнули. Спасибо, березы! Спасибо, родненькие! Кланяюсь вам и подножию вашему скромному.
Там, у вашего подножия, меж живых ваших корней, очень близко и так далеко, что никогда уже не достанешь, покоится моя дочь. Она была девочкой, и девушкой, и женщиной, и матерью, но я схоронил ее в сердце малым дитем. И помню ее малым дитем, тем, что, усыпляя на руках, прижимал к груди, тем. что теребила меня за волосы и дула в ухо, тем, что сделала первые шаткие шаги и доверчиво упала в мои протянутые руки, тем, что испеченная красной болезнью, с горьким недоумением смотрела на меня страдающими глазами, ожидая от меня помощи и облегчения, от меня и от матери, все остальные далеко, все остальные уже забыли ее.
Господи! Да, что это такое?! Нельзя так, невозможно, недопустимо, чтобы родители переживали своих детей!..
А ветры бывают. И дожди. И снег. Даже буря была.
Я пришел на могилу один. Портрет в деревянной рамке, прислоненный ко временной пирамидке, был сронен ветром вниз ее лицом, могила и оградка завалены ломаными сучками и листьями. Как птичьи лапки были сломанные веточки берез. Я поднял голову. Березы не шевелились. Ни единым листом, и все так же грустно и покорно висели темные ниточки в узелках, а по ним листья, листья…
Я так и не узнал, где была та давняя полоса с картошкой, но почему-то думаю и верю — здесь она была, где спит беспробудно мое дите, где спать мне, моим близким — она, нет, раньше нее сюда указали путь моя тетка и дядя мой. Но ведь кто-то ж указал оделять здесь кладбище, не там вон и не вон там, а здесь, на нашей старой полосе или близ ее?..
Кто-то указал…
Когда-то я пожаловался тетке на вологодское кладбище — могилы мелкие, глина мокрая, комками, и тетка сказала, что все равно кому-то земля эта родная, значит, самая близкая, и, смеясь, добавила: «Вот у нас закопают, так закопают — не убежишь!»
Не убежишь! Глубоко у нас закапывают. Черная щель, как пропасть, летит в нее человек в нарядном домике, летит и конца полета не видно.
Дите мое доставлено сюда на самолете и летело оно не в щель, в большую яму летело, в железном неуклюжем ящике. И за это, за яму, за железный ящик — вина. За все, за все вина. И никак они, эти вины, не убывают, наоборот к старости все прибавляются, прибавляются.
Господи! Не прощай Ты меня. Не надо! Ее прости и жизнь ее нескладную ни в ком, но прежде всего в ее детях не повторяй! Если можешь. Пощади душу ее, вложи или вставь, как там у Тебя на небесах делается? — в птицу перелетную, пусть она улетит далеко, далеко, отдохнет там от этой страны, распущенной жизни, воя и стонов, слез и пустословия, но возвращается сюда к нам с матерью веснами — успокоенная.
Она, как и я, рождения весеннего…
Как тяжко и как необычайно светло стоять и сидеть под этими, семейно растущими березами! Какая простота, какая естественность, какое ощущение вечности!
Только что читал газеты, слушал радио, смотрел телевизор, звонили мне по телефону — и все об одном и том же, об одном и том же — как люди поедом едят друг дружку, как полнятся ненавистью и стоят с кольями и перьями по заугольям, чтоб оглоушить кого колом по голове, кому глаз пером выколоть, кого ядовитым словом отравить. Так могут себя вести только бессмертные существа. Смертные, старые люди должны вести себя спокойно, умиротворенно, должны приуготавливать себя к вечному сну. Слово-то какое — приуготавливать! Забыли его в злобе и суете.
Из Выборга пишет мне старая женщина: «Перевешать бы всех вас, писателей!» — чья-то мать, чья-то бабушка, книжки читает.
С нами и в самом деле надо что-то сделать, как-то всех нас наказать за то, что мы так паскудно писали, говорили, так озлобили человека, исказили его сознание.
Ведь не родилась же она с помутненным от злобы разумом…
Я бы просил, где и у кого можно, на всех наших газетах и журналах рядом с лозунгом; «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» — писать: «И избави нас от лукавого!»
Это он, он, лукавый, завел нас в такие дебри, откуда не выбраться, и в теснотище в духоте этих дебрей мы рвем друг на друге рубахи, царапаемся, добираемся уже и до глотки, скоро хрящи под пальцами захрустят. И не только «у них», у врагов наших. У многих, если не у всех, захрустят хрящи, затрещат кости.
Порой кажется, уже никого словом не унять, молитвой не очистить. Устало слово. От нас устало. А мы устали от слов. От всех и всяких. Много их изведено…
Сюда, под березы эти родные, к свежему бугру земли всех бы собрать. И помолчать здесь. Ах какие тут перемены в сердце совершаются, какой быстрый возврат к себе, к тому, каким ты задуман Создателем и взращен природой.
Ни Бог, ни природа не виноваты, что ты стал тем, чем ты стал. Ищи в себе виноватого, тогда не будет виноватых вокруг. Уверни тлеющий фитиль, погаси зло в себе, и оно погаснет в других, только так, только так и не иначе, — это самый легкий, но и самый сложный путь к людскому примирению.
И открой в себе память! Навстречу тому открой, что хочется тебе вспомнить, и забудь то, что хотелось бы забыть.
Ну, начнем. Я со своего места, ты со своего — повернем ключик и…
Угол серого подопрелого амбара, далее темные стайки с кучами навоза, выкинутого зимой, на навозе густой, вольный, дурашливо веселый бурьян, в бурьяне особняком плотно стоит и угарно воняет темнолистый конопляник, похожий на какое-то диковинное, нездешнее растение, и жалица, прореженная кое-где вроде бы робким-робким, сиреневым пустырником, но все же потеснившим жалицу сибирскую, с резным листом и в яростных колючках. Наглая, плотно стоящая, дружно себя обороняющая от всего живого, к ней недружелюбного, — оккупант и оккупант — только так, чужим словом и должно заклеймить такое свирепое растение.
И угол амбара, в заглушье преющие стены стаек с выбитыми стеклами и налипнувшим на грубые рамки сухим назьмом со сладко на нем уснувшими желтыми мухами, вся задворная глушь в каком-то исходном свете, в истаивающем тепле.
Никого за амбаром нет, а вроде и есть кто-то, и этот кто-то, сдается мне, — и, одетый в холщовую рубаху до пят, голыми пятками впаявшийся в тлелый, пыльный назем. Я — настороженный парнишка, чего-то чувствующий, с чем-то вроде бы расстающийся, еще в малых летах. Где-то близко и в то же время далеко недвижный, беззвучный лес, по горам и за ним, за лесом, чудится пространство земное и небесное, далее еще что-то, чего никак не достать глазами, слухом, но что ощущается воображением, ощущается отраженно, как этот солнечный блеклый свет, это слабое дуновение тепла, хотя самого солнца на небе нет, и теплу вроде бы идти неоткуда.
Но где-то что-то есть? Живое. Во плоти. Нет, скорее расплывчатое, неслышимое, но все же чем-то ощутимое.
Чем?
И что это, что так тревожит меня, особенно во сне?
И меня ли только?
Двухэтажный деревянный дом. Казенный. С перекошенными рамами, крашенными густой бордовой краской, двери, крашенные в тот же цвет, распахнуты. От двух дверей два крыльца с вынесенными вперед стенками. Сверху на бревенчатые выносы набиты доски с уже вышарканной залами краской. Доски крыльца служили людям вместо скамеек, и на скамейках этих в летнюю пору любили посидеть мужики, покурить табаку. Пойдет человек в галошах на босу ногу в общественный туалет, один на четыре барака, он о восьми или десяти дырках, в телогрейке, накинутой на исподнее, в шапчонке, мятой кепке, кто и голоухим. На обратном пути напременно присядет на крыльцо, задумчиво глядя на реку, вдаль, скрутит цигарку. К нему молча подсаживается другой, третий облегчившийся жилец барака, в домах-то, даже двухподъеэдных, туалеты свои, непродуваемые, на висячие замки запирающиеся.
И снова бледный свет или отражение света, неслышное тепло или отражение тепла, слабое его парение. В окнах красными мушками обвешан ванька-мокрый, осыпается бутон герани, но два других уже многоперстно набухли, расперты плотью.
Должно быть, это в Игарке. Только там я видел такие дома из бруса, с перекошенными рамами, с вынесенными бревнами крыльца, и только там, в Заполярье, бывает это слабое, ласково-печальное тепло при бледном желтоватом свете. И мне видится; я сижу между двумя молчаливыми мужиками, с похмелья хрипло и мокро кашляющими, отплевывающими горькое мокро за стенку крыльца, на смирную и бледную заполярную траву. Сижу, молчу средь незнакомых мужиков, и они меня не прогоняют, но и курить не предлагают. В ту пору детям еще ни курить, ни пить не давали, а вот за грязное слово по затылку вмазывали.
Посидел, помолчал, поднялся, ушел. Мужики молча смотрели мне вослед…
Еще лет тридцать назад в одной из своих ранних повестей я вопил «голосом» главного героя повести: «Не надо! Сирот!» — тогда я ходил в Нижнюю Курью, что под Пермью, в детдом, в котором заведующей работала женщина более 30 лет и вся уже растворилась в, этом детдоме, в этих несчастных детях — своих детей, иного дома у нее не было. Попутно вспомнилось, что наиболее преданные сиротам и сиротскому делу бывают одинокие люди. Имеющие детей, даже очень умные, даже очень образованные люди страдают одной существенной слабостью — своих детей они все равно любят больше, чем воспитанников, и советские детдомовские начальники во множестве доказали это на деле — обворовывая «этих», во благо «тех».
Когда я ходил в Нижнекурьинский детский дом, там было 35 процентов детей, имеющих родителей, и это считалось бедствием, сейчас в детдомах, переименованных, не без хитрости и лукавства, в школы-интернаты, детей, имеющих родителей, от 70 до 90 процентов, и как же это заведение, где живут дети, преданные и пропитые родителями, прикажете называть — приют? Детдом? Но не получается, приюты и детдома ведь для сирот. А эти бедные дети кто? К какому сословию их приписывать? В какое заведение их определять?
«В стране миллион сирот» — из доклада Альберта Лиханова, ведающего Детским фондом, произнесенного на съезде депутатов десять лет назад. Но эта цифра весьма и весьма относительная — столько же, если не больше, детей брошенных и неучтенных — в Туве пастух с пастушкой напились араки, в гости потянуло, сели на лошадок своих ловконьких и уехали в гости за пятьдесят верст к соседу и так там загуляли, что забыли о шестерых своих детях. Брошенные, холодные, голодные дети постепенно принимали мучительную смерть. Когда вернулись отец с матерью, обезумевшая от пьянства мать попинала замерзшие трупики и, не найдя среди них ни одного мягкого, сказала едва живому мужику, ползающему на полу среди мертвых детей, ищущему место, где бы приткнуться отдохнуть, с хохотом сказала: «Ссяс печку натопим, барана сварим и съедим, новых ребенков делать будем, эти слабые попались, какие из них пастухи? Какие кочевники…»
Когда пошли в кошару за бараном, увидели их только половину, уже уставших орать, — без воды и пищи большая часть баранов сдохла. Редчайший случай в природе — травоядные животные занимались каннибальством, живые пожирали мертвых.
В уссурийскую тайгу подались бич с бичихой «за саморостом», заготавливать дикие травы, ягоды, семена, оставив пятерых детей в избе, чтоб те не разбежались, сделали в избе загородь из досок и замкнули жилище — дети грызли загородь, уподобившись колхозному скоту; во многих наших передовых хозяйствах, с марта месяца переходящих на «деревянную пищу», там каннибальство — дело привычное. В одном из вологодских колхозов голодные свиньи затоптали и съели свинарку, — говорили, вместе со звездой героя, свинарка возвращалась с пьянки при полном параде.
Этот случай Александр Яшин рассказал земляку — Владимиру Тендрякову, и тот написал повесть «Поденка — век короткий», где дело кончается пожаром на свинарнике, в коем погибает и героиня-свинарка. Может, тогдашняя цензура сработала, но скорее самоцензура. Яшин, неподкупный, много перестрадавший за свою землю человек, не при мне одном, при многих земляках и гостях в гостинице «Москва», за столом в номере психозно кричал на Тендрякова, называл его «сволочью». Тендряков, еще больше окостенев лицом, тоже впал в бешенство, топал и орал на Яшина. Все кончилось тем, что Тендрякова спровадили домой; Яшин, уже смертельно больной, да ни он и ни мы еще не знали об этом, добавил маленько, уткнулся в тумбочку лицом и уснул на скомканной салфетке, которая серела, намокала от слез, стекающих по его усам, он и во сне не мог успокоиться — все мы притихли, посидели и на цыпочках разошлись. Утром нашли на тумбочке записку: «Дорогие ребята! Простите меня, дурака. Саша».
Совсем недавно, все на той же вологодской земле, в городе Череповце молодая женщина выбросилась из окна, с девятого этажа — ну выбросилась и выбросилась, этим нас уже не удивишь, но беда и потрясение в том, что перед тем как выброситься самой, женщина в это же окно выкинула своих детей, двух мальчиков — двух и четырех лет от роду.
Нет, нет — не надо! Не на-аадо!
Сумасшедшие и шизики так не поступают. Они, в особенности женщины, и «в крайности» остаются преданными детям «зверями». Так могла поступить только до самого страшного отчаяния доведенная мать, не умея устроить себя в жизни, не приученная спасать и спасаться, не желающая бросать на кого-то и подбрасывать кому-либо своих детей. Только отчаянно любящая мать могла так поступить. Так и рвется с языка: «И правильно сделала! Чем к миллионам обездоленных, несчастных детей добавлять еще и этих, лучше убить их…»
Но все в сердце и под сердцем протестует и болит: «Н-не на-аадо! Н-не на-адо!» И снова думаешь о Боге. Где Ты? Куда Ты смотришь? Почему Ты этакую чудовищность допускаешь? Испытываешь? Караешь?
Но не так же, не так же сурово. Господи! А то ведь уже дела Господа и палача становятся неразличимы и неразделимы, разве что палач виновных казнит. Господь же в назидание нам невинных выбирает, да все страшней их наказывает, и толпами, толпами.
Что, Страшный Суд уже начался? Идет? Так извести об этом. Господи, дай возможность перед гибелью покаяться в грехах наших тяжких.
А что такое грех? Что такое покаяние? Для кого-то мой грех и не грех вовсе, а жизни награда, для кого-то покаяние мое — кривляние, юродство. Более всего нынешних людей бесит смирение, склонность как раз к покаянию и исповедальности. Вот если пуля на пулю, кулак на кулак, зуб за зуб — это понятно, это привычно и будит силу ответную, злую. А память, смирение и успокоение не для этого тревожного мира.
Что же, что же там дальше-то?
Изгиб лесной речки, свалившиеся в воду подмытые кусты, темные, мокрые, в пятнах рыжих грибков по сырой коре, и задавленная черной моросью гниющего кустарника, втиснутая под навес кореньев и пластушин земли, зеленеет и бледно цветет смородина. Под кустом смородины, в промытом камешнике, сплошь застелив дно, лежат полуразвалившиеся, в лохматой, изорванной коже, пустоглазые ельцы или хариусы, и на мертвых рыбах темной рябью червяки-ручейники. Вцепились, всосались в рыхлые, полуистлелые тела мягкокостного хариуса, уже переели напополам, выточили глаза, пучком влезли в круглые глазницы.
Водохранилище с тухлой водой непригодно для зимней стоянки светловодной рыбе и, после того, как подперло реки и речки, рыба стала оставаться в мелководной речке на зиму. Несколько зим сходило, но вот настала переменчивая зима, то морозы, то сырая хлябь, наледью покрыло речку, придавило лед ко дну, перемерзла на перекатах речка, схватило вверху и внизу плеса за горло. Неумолимо двигался, намерзал, оседал ко дну лед, выжимая воду наверх, и чем он ее больше выжимал, тем толще и непроницаемее становился тяжелый покров. Рыбки задыхались, опрокидывались вверх брюхом, судорожно дергали ртами, хватали воду яркими жабрами. Обессиленные тела их несло под этот бережок, набивало в бороздку, и не осталось в ямке ни одной живой души.
С берега под лед вкопалась бесовски-ловкая норка, таскала дармовую добычу. Но вода поднялась по норе вверх, забила ее мерзлой пробкой, недостижимой сделалась добыча.
Когда промыло весною лед, обтаяли берега, поднялось мутное половодье, по речке несло и кружило, будто палый лист, мертвых рыбок и забивало ими такие вот промоины, забоки, уловца.

Из тихого света - Астафьев Виктор Петрович => читать онлайн книгу по истории дальше


Полагаем, что историческая книга Из тихого света автора Астафьев Виктор Петрович придется вам по вкусу!
Если так окажется, то можете рекомендовать книгу Из тихого света своим друзьям, установив ссылку на данную страницу с произведением Астафьев Виктор Петрович - Из тихого света.
Ключевые слова страницы: Из тихого света; Астафьев Виктор Петрович, скачать, читать, книга, история, электронная, онлайн и бесплатно